Георгий Иванов. Четвёртое измерение

 

Над спиритами смеются — и действительно, спириты всегда смешноваты. Таинственное у них тесно перепутано с комическим. Чего стоит хотя бы король бульварных романистов, автор «бессмертного» Шерлока Холмса в роли их великого мастера, объявивший, кстати, недавно спиритизм на каком-то конгрессе — excusez du peu [1] — религией.

Да, спириты смешноваты. Конан Дойль, торжественно приподнимающий завесу иного мира, доверия не внушает, знаменитейших медиумов то и дело ловят с поличным на самом неприкрашенном жульничестве… и всё-таки…

И всё-таки, если подумать, вспомнить, оглянуться кругом, нельзя не сознаться, что есть в жизни что-то, кроме того, что видит каждый и что видно каждому, что-то непонятное, странное и грозное, что-то, чему, по словам поэта, «есть причина и нет объяснения».

Вот, наудачу, несколько примеров. Привожу их без комментариев. Отмечу только, что все эти разные случаи из жизни разных людей объединены одним: всё это именно случаи. Никто из тех, с кем они происходили, спиритизмом не интересовался, суеверно настроен не был — ни медиумы, ни вертящиеся столы в них ни при чём…

 

* * *

 

В тоскливые зимние вечера 1919 года посетители Дома литераторов не торопились расходиться после обеда. Как ни мрачно было в затоптанных, тускло освещённых залах особняка на Бассейной — всё-таки там было и теплее, и светлее, и уютнее, чем дома у каждого из этих «бывших людей», собиравшихся сюда со всех концов обледенелого или расползающегося в оттепели Петербурга съесть миску горячей бурды с плавающей в ней селёдочной головой, ложку жидкой, ничем не приправленной манной каши и потом посидеть вот так где-нибудь в углу, в относительном тепле, относительном свете, среди таких же обездоленных, выброшенных за борт людей, бывших ещё недавно писателями, художниками, адвокатами, директорами департаментов…

Сидели преимущественно в библиотеке: там, хотя и скупо, потрескивала всё-таки сырыми дровами чугунная «буржуйка», длинная, чёрная труба которой перерезывала потолок, расписанный грациями и гирляндами роз. Иногда у огня шёл общий разговор. И вот что рассказал там однажды знаменитый юрист, сухонький, старый-старый старичок с совсем молодыми, ясными глазами.

…Всё-таки и я почувствовал старость, да. Характерно, что то, что было вчера, неделю назад — помню случайно, как сквозь пелену, многое совсем забываю. А вот чему тридцать, сорок, пятьдесят лет — вижу точно перед глазами. Вот и имение это старика маркиза-либерала и Прованс — знаете эти холмы, тополя, мягкость красок — вот бы теперь там пожить, — передо мною как на ладони.

Я всегда, когда бывал во Франции, заезжал к маркизу. Несмотря на разницу в возрасте, мы были очень дружны. В тот мой приезд я попал неожиданно на семейное торжество, празднуемое по-деревенски, не день, а неделю и больше, — именины хозяйки дома. Комната, где меня обычно устраивали, была занята, и мне отвели, с бесконечными извинениями, разумеется — ну, старинное французское гостеприимство, — другую, маленькую, в третьем этаже.

И вот однажды…

Я прожил уже гам дня три-четыре, скоро уже, к сожалению моему, надо было и уезжать, когда это случилось. А случилось это вот как.

После ужина — ах, господа, сейчас бы нам так поужинать — я сидел у раскрытого окна с папиросой, любуясь прекрасной лунной ночью. Было уже часов одиннадцать — ложились в замке рано, по-провинциальному. Должно быть, я один и не спал из всех его многочисленных обитателей. Да и я уже собирался потушить свет и лечь, как вдруг слышу — в комнате рядом открывается дверь, кто-то входит и бросается на кровать, да так, что все пружины трещат. Надо вам сказать, дом был большой, и хоть гостей съехалось множество, всё-таки в этаже, где меня поместили, я был единственным жильцом. Это было нечто вроде мезонина, предназначенного для прислуги, но вся прислуга жила в отдельном здании, и обычно мезонин пустовал. Мне это было известно, и, услышав шаги и скрип пружин, я немного удивился, что у меня есть сосед, да ещё такой шумный — до сих пор его никогда не было слышно. Сейчас же мне пришлось удивиться сильнее — сосед этот оказался женщиной. Потом чьё-то тело всей тяжестью упало на кровать, и я услышал за стеной женский плач — негромкий, но внятный, перемешанный с какими-то отрывистыми, бессвязными восклицаниями. Я, взволнованный, стал прислушиваться, не зная, что делать. Плач скоро стал тише, перешёл в тихое всхлипывание. Ещё раз скрипнула кровать, зашуршало что-то — и всё смолкло. Недоумевая, лёг в постель и не сразу, что в молодости со мной случалось крайне редко, заснул: всё прислушивался. Нет, ничего, — должно быть, соседка, успокоившись, заснула. Раздумывая над тем, кто бы она могла быть, заснул и я…

Когда утром я вышел в сад, мой маркиз, уже выбритый и причёсанный, в своём безукоризненном обычном белом фланелевом костюме, подстригал садовыми ножницами кусты роз, страстным любителем которых он был. На его вопрос — как спали? — я рассказал ему о вчерашнем.

— Простите, кажется, я сделал оплошность, — тотчас же поспешил прибавить я, увидав, как вдруг потемнело его всегда улыбающееся лицо. — Простите… может быть…

Он, казалось, меня не слышал.

— В самом деле… Как я не подумал?.. — бормотал он. — Ведь как раз… Это я должен просить у вас прощенья, — обратился он ко мне. — Сегодня же вам отведут другую комнату. И не рассказывайте никому об этом, особенно жене — это её так взволнует.

— Конечно, я никому не скажу… Но зачем же мне другая комната… Эта дама ничуть меня не потревожила…

— Эта дама, — повторил маркиз со странной интонацией. — Эта дама… Подождите, пожалуйста, я сейчас вернусь, и вы всё поймёте.

Он вернулся с ключом в руках.

— Поднимитесь туда, — сказал он.

Мы поднялись в мезонин, в мою комнату. Минуту маркиз стоял молча, похлопывая ключом по ладони, точно собираясь с мыслями. Потом с прежней странной интонацией заговорил:

— Ваша комната угловая. Эта стена выходит в коридор. Следовательно, вы могли слышать то, что слышали, только отсюда.

— Конечно, — подтвердил я, ничего не понимая. — Отсюда, конечно. Она вошла, бросилась на кровать, потом…

— Хорошо, — перебил меня маркиз. — Пойдёмте, в таком случае, взглянем на эту комнату.

Ключ повернулся в замке тяжело, точно дверь давно не открывали. В лицо мне пахнуло спёртым, душным воздухом давно не проветривавшегося помещения. Маркиз толкнул ставни. Солнечный свет упал на выгоревшие обои, многолетнюю паутину, протянутую из угла в угол, пыль, толстым слоем лежавшую на полу. Ни кровати, ни вообще какой-нибудь мебели в комнате не было. Она была совершенно пуста, явно необитаема…

— Дама, — сказал маркиз с расстановкой, — плач которой вы слышали, умерла здесь ровно пятьдесят три года тому назад. Вчера была как раз годовщина. Это была одна из горничных моего деда — она отравилась из-за несчастной любви…

 

* * *

 

…С тех пор я сплю при лампе — не могу потушить, страшно.

Конечно, это ещё 1915 год и я не знаю, что мой приятель не просто смелый человек, а человек исключительного мужества. Через три года, в 1918 году, все узнают, на какое мужество, самопожертвование, геройство был способен этот, до сих пор никому не ведомый, красивый, черноглазый юноша. Но и теперь мне хорошо известно, что он человек нетрусливого десятка. При мне однажды, рано утром, на Сенной, куда мы приехали компанией после бессонной ночи есть классическую яичницу из обрезков, он разнял двух дерущихся пьяниц, не побоявшись ни страшных кулаков одного, ни финского ножа другого. И ещё вещи в том же роде я знаю о моём молодом друге, и слышать от него, что он боится спать в темноте, — мне странно.

А он повторяет:

— Сплю при лампе, боюсь потушить…

И рассказывает:

…первый класс я взял потому, что к первому классу остался всё-таки какой-то пиетет. Прапорщики не врываются, требуя, чтобы им уступили место, — чище, спокойнее. Я взял первый класс, нашёл двухместное купе, дал проводнику три рубля, чтобы он стерёг мой покой, и сейчас же заснул, потому что устал страшно. А когда я проснулся…

Когда я проснулся, первое, что с раздражением я увидел, несмотря на заверения, что меня никто не потревожит, — проводник всё-таки пустил ко мне другого пассажира. Пассажир этот сидел в конце дивана тихо, не шевелясь. На голове его была шляпа с очень широкими полями. Тень от полей падала на лицо — лица не было видно. В синем свете ночника ясно вырисовывались только его руки, лежащие на коленях. Руки были худые, костлявые.

С раздражением думая об обманувшем меня проводнике, я смотрел на моего неожиданного компаньона, прищурившись так, чтобы он не видел, что я проснулся. В конце концов, чем он мне мешает — пусть себе сидит. Можно бы, конечно, предложить ему улечься наверху, но лень вставать, да и он сам, кажется, спит — не пошевельнется, руки как мёртвые. Какие неприятные, однако, руки. Да пусть себе сидит… И я собирался уже заснуть, как вдруг мне бросилась в глаза одна вещь.

То, что я вдруг понял, было невероятно, дико. Между тем это было так. Ложась спать, я закрыл дверь изнутри на цепочку… Никто, кроме меня, не мог её снять. Никто, пока я её не снял, не мог войти в купе… И в ту самую минуту, когда я это понял, — страшные, худые, костлявые руки медленно приподнялись с колен, медленно в синем сумраке потянулись ко мне. Медленно, понемногу, всё ближе, ближе к моему лицу, к моему горлу…

Паровоз неожиданно засвистел, и этот резкий свист вывел меня из оцепенения. Я отчаянно закричал, отталкивая от себя эти страшные руки… и проснулся. Это был только страшный сон. В купе никого не было. Цепочка мирно поблескивала на своём месте. Это был только сон, но брр… — какой отвратительный. Я зажёг свет, выпил глоток коньяку, закурил папиросу и вышел в коридор — хотелось не быть одному, увидеть чьё-нибудь лицо, поговорить с кем-нибудь…

В другом конце вагона суетилось несколько испуганных пассажиров, обер-кондуктор, проводники. Дверь была раскрыта в такое же, как моё, двухместное купе. Господин, лежавший на диване, казался спящим. Но он не спал, он был мёртв. Лицо его было искажено, глаза навыкате, на шее ясно чернели следы длинных, костлявых пальцев. A на полу валялась шляпа с очень широкими полями, совершенно такая, как та… Она не принадлежала задушенному господину — его котелок покачивался тут же в сетке…

 

* * *

 

Осенью 1923 года, перед самым моим отъездом из Берлина во Францию, поэт О. позвал меня на новоселье. Ему надоело жить в пансионах, и он нанял меблированную квартиру на Курфюрстендам. Квартира была во втором этаже одного из тех великолепных домов в берлинском «Вестене», какие, кажется, в одной Германии и умеют строить. Широкая мраморная лестница, красивые, высокие, прекрасно расположенные комнаты, прихожая величиной в средний парижский «салон», ванная с бассейном — словом, прелесть. И то сказать, платил О. за всё это великолепие недёшево по тогдашним берлинским ценам — какую-то астрономическую цифру в марках, укладывавшуюся, впрочем, в переводе на валюту, в 5-6 долларов.

Единственное неудобство, неизбежное по берлинским правилам, по которым иностранец не имеет права снимать самостоятельную квартиру, — памятная многим эмигрантам фурия, квартирная хозяйка, — в квартире О. отпадало. Он расхваливал хозяйку свою на все лады: милая, радушная, услужливая…

Хозяйка эта, помню, понравилась и мне: маленькая, подвижная, пестро разряженная старушонка — она так и сияла всеми своими бесчисленными морщинками, встречая гостей, подавая на стол, отвечая на шутливые вопросы, которые на своём отчаянном немецком языке задавал ей О. «Jawohl, Herr Doktor… Gewiss, Herr Doktorr» [2]. Гости пили рислинг и знаменитые Kantorovitz Likor, рассматривали картины и обстановку, ходили из комнаты в комнату и выражали желание последовать примеру и тоже снять такую квартиру. О. их передразнивал: «Квартира что, а вот хозяйку, как моя, поищите-ка — не правда ли, фрау Вальдорф?» И та с непонимающим, но радостным видом расплывалась: «Jawohl, Herr Doktor…»

Я уехал в Париж. О. жил в Германии, потом был в Риме, в Женеве. Только три года спустя мы встретились снова. При встрече я мимоходом обмолвился об его берлинской квартире, в которой мы виделись в последний раз.

О. поморщился.

— Ну, уж эта квартира.

— А что? Ведь вы были так довольны. Пять долларов… И такая милая хозяйка…

— Вот именно! Чёрт бы взял обеих — и квартиру и хозяйку. Вы помните мою спальню? — начал он. — Да-да, с цветным окном и с нишей. Прекрасная комната. Чёрт бы её взял. Да. Дело было так. Я был в кинематографе, потом прогулялся немного. Собирался было в кафе, но подумал, как у меня дома уютно, тепло, спокойно, — и пошёл домой. И к чему кафе, когда моя фрау Вальдорф — надо, не надо — обязательно приготовит что-нибудь закусить на случай, если я проголодаюсь, — бутерброды, салат, какие-нибудь булочки. Всё на чистой скатерти, аккуратно, в чайник засыпан свежий чай, хлеб, как я люблю, поджарен. Я и пошёл домой. Выпил чаю, написал несколько писем и улёгся с тем же приятным сознанием — как всё хорошо, приятно, спокойно у меня дома.

Я всегда читаю перед сном. Помню, я взял тогда мемуары Казановы — чтение, как вы знаете, не располагающее к мистике.

Читаю, и вдруг рядом со мной сдавленный, полный тоски и мольбы голос:

— Ich willl nicht sterben. [3]

Вся галантная чепуха восемнадцатого века разом выскочила из моей головы. Что это? Почудилось? Донеслось с улицы? Не галлюцинация, я не подвержен, — а с улицы разве только пушечный выстрел мог быть слышен в моей спальне: так уединенно — вы помните — она была устроена. Что же тогда?

Я оделся. Взял (неизвестно зачем) револьвер, обошёл всю квартиру. Всё в порядке, всё на своём месте. На Курфюрстендам горят фонари, шуцман на перекрестке объясняет что-то запоздалому прохожему… Успокоившись немного, я вернулся в спальню, лёг и снова взялся за Казанову. Но едва я дочитал последнюю страницу, у самого моего уха опять — ещё глуше, ещё жалобней:

— …Ich willl nicht sterben…

Я убежал из спальни как был, в одном белье. Зубы мои стучали, меня трясло. Мне казалось, что я схожу с ума. Я зажёг все люстры и лампы в квартире, а сам сел в прихожей, отворив дверь на лестницу, готовый бежать без оглядки из дому, если только послышится этот ужасный, леденящий душу голос.

Когда утром фрау Вальдорф разбудила меня, заснувшего не помню как на диване, лицо её было полно участия и беспокойства: «Herr Doktor болен? Что с Herr Doktor?» Но как — если бы вы только видели — изменилось это добродушное лицо, едва я рассказал ей о том, что было ночью.

Вдруг моя «добрая», «славная», как часто я о ней говорил, фрау Вальдорф превратилась в разъярённую мегеру. Она визжала, топала ногами, брызгала слюной. «Sie lugen» — вы лжёте, — кричала она, задыхаясь не то от ярости, не то от ужаса — от того и другого вместе, — вы лжёте, лжёте, этого не может быть, — слышал я её исступленные вопли, спускаясь по лестнице. — «Sie lugen! Sie lugen!..»

Я переехал в отель в тот же день. Фрау Вальдорф я больше не видел — пока я укладывался, она не выходила из своей конуры возле кухни. Да, её я больше не видел и очень рад этому. Но о ней узнал кое-что, довольно любопытное. Знакомый немецкий журналист, когда я рассказал ему эту историю, выслушал её молча и на другой день прислал старый номер «Берлинер тагеблатт». Там был снимок с дома на Курфюрстендам, где я жил. Окна моей квартиры были отмечены крестиком, а в медальоне рядом всеми своими морщинками расплывалось лицо фрау Вальдорф. Внизу была изложена её биография, биография довольно пестрая: содержательница дома свиданий, торговля кокаином и т. д. и т. д. Обстоятельства загадочной смерти на её квартире неизвестно как попавшего туда богатого провинциального торговца так и остались невыясненными. Фрау Вальдорф, арестованная сначала по обвинению в убийстве, за отсутствием улик была освобождена.

 

(1929)

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

[1] Ни больше ни меньше (фр.).

[2] «Конечно, господин доктор… Несомненно, господин доктор» (нем.).

[3] Я не хочу умирать (нем.).

 

Источник: (Иванов Г. В. Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 2. Проза. — М.: «Согласие», 1993. ISBN 5-86884-024-0 (Т. 2) ISBN 5-86884-022-4. С.221-230.)

Обсуждение закрыто.